ystrek (ystrek) wrote,
ystrek
ystrek

Жизнь

(Это никак не связано с нынешними событиями в Одессе. Просто вспомнил хороший рассказ. Жаль, что А.И. Деникин не давал волю своим литературным талантам, он мог бы, мне кажется, написать много больше.
Хотя... только время рассудит. Другой русский генерал, П.Н.Краснов, в литературе был много более плодотворен. Но только вот Деникин прожил и умер как честный русский офицер, а Краснов...)


А. И. Деникин

Жизнь

Рота добровольцев находилась в сторожевом охранении впереди Одессы, когда к ней прискакал ординарец и передал приказание — немедля отходить, минуя город на Овидиополь. Ординарца обступили со всех сторон офицеры и солдаты и забросали вопросами — что случилось? Он не знал ничего и стоял перед ними смущенный, тяжело дыша от быстрой езды, весь мокрый от пота, грязными струйками катившегося по лицу.

— Кто его знает. Только все уходят: и греки, и французы. Наш полк больше часу как тронулся...

Собрались быстро. Торопливым шагом двинулась рота вдогонку за полком. Люди шли понуро, молча, придавленные тяжелым чувством неизвестности, тоски и злобы. К кому? Бог знает. Это чувство не имело определенных очертаний и воплощенных образов. Ко всему... Всему, что перевернуло вверх дном их жизнь, что манило несбывшимися надеждами и теперь гнало их прочь от этого города — для многих родного, крепко привязывавшего — одних материально, других кровно. Изредка из рядов доносился тяжелый вздох или циничная брань, грубо врывавшаяся в тишину угасавшего дня.

Слева виднелась, скорее чувствовалась, темнеющая громада покидаемого города. Залитый обычно морем огня, сегодня он выделялся на черном покрове, вдруг наброшенном юной ночью, лишь прерывчатыми рядами светлых точек. Издалека донеслись знакомые звуки одиночных выстрелов и короткой ленты пулемета. Гулко стучали они в ночной тишине, усиливая еще более напряженность настроения и смутную тревогу:

— Что-то там теперь делается...

Ротный командир, капитан Рунов, шел впереди — один, низко опустив голову. Подобно многим, он терял сегодня свое личное счастье и спокойствие: там, в этом большом городе, осталась его жена, его единственный близкий и любимый человек.

Судьба была немилостива к ним. Перед самой войной Рунов женился; он только что окончил курс и был оставлен при университете. Мобилизация оторвала его от дома, и за все четыре года войны только однажды он попал опять в Одессу. Тяжело раненный — пуля пробила внутренние органы — он пролежал несколько месяцев в одесском лазарете; долго боролся со смертью, буквально вырванный из рук ее самоотверженным уходом и безграничной любовью своей сиделки — жены. И, вернувшись к жизни, благодарил судьбу за раны, за страдания; давшие ему неповторимые минуты счастья.

Потом — революция. Выгнанный солдатами из полка, он вернулся в Одессу к семье и прерванной работе, чтобы через три-четыре месяца пойти опять без колебания добровольцем в бригаду генерала Тимановского.

Рунов давно не виделся с женой. Знал из последних ее писем, что она больна и не выходит из дому. По его расчетам, посланные в конце прошлого месяца деньги должны быть на исходе, и она оставалась в городе, захваченном большевиками, одна — беззащитная, без близких и без средств.

Рота, обойдя город полями, вышла на Большой Фонтан. Сзади послышалось характерное пыхтение мотора, и по рядам пронесся возбужденный шепот:

— Броневик!..

Рунов на всякий случай свернул роту в сторону и положил людей. Сам остался на дороге. Шум двух моторов явственнее и ближе. Когда головной броневик почти поравнялся, Рунов разглядел на нем трехцветный флажок и окликнул. Машина остановилась. Из-за щита высунулась осторожно чья-то голова, как будто знакомая. Он узнал штабного офицера.

— Рота N-ского полка. 

— А, это вы, Рунов! Что вы здесь делаете? 

— Догоняем полк. Скажите, пожалуйста, в чем дело? Почему мы уходим? 

— Полная эвакуация, батенька. Разодолжили союзники — черт их  подери! Бригада идет на погрузку, а куда повезут — неизвестно. Не то в  Константинополь, не то в Новороссийск. 

— А в городе что делается? 

— Большевицких частей пока еще нет, но власть захватил  военно-революционный комитет и неистовствует. На улицах идет пальба. Мы с  трудом пробились, добрый десяток лент пришлось выпустить.  Пощелкали-таки мерзавцев порядочно... Ну, прощайте, тороплюсь... 

Рота прошла еще немного по пыльной фонтанской дороге и  остановилась на привал. Рунов отошел в сторону, лег на землю и положил  голову на глыбу известняка. Смотрел в черное, звездное небо. 

Мысли без связи, образы без плоти...

* * *
 

— Иван Андреевич, где вы? 

К Рунову пробирался между недвижными телами, лежавшими прямо на  дороге, поручик Побельский — «отец», как звали его в роте за пожилой ли  возраст и бороду с проседью или за наставительный тон.

Подошел, сел на  землю рядом и тихо заговорил. 

— У меня во взводе происшествие — два человека сбежало. Тьма кромешная — где уследить... 

— Кто такие?

Побельский назвал фамилии. 

— Ну, от этих можно было ожидать. 

Наступило молчание. Томительное... Побельский не уходил, и это тяготило Рунова. Хотелось побыть одному со своими мыслями. 

— Иван Андреевич, будьте отцом родным, отпустите меня в город.  Вот вам крест — к утру догоню роту. Устрою только малышей и назад. 

Он говорил шепотом, порывисто, будто желая выбросить вон поскорее  слова, застревавшие в горле. Его тон — просительный и растерянный  какой-то — был необычен и неприятно действовал на Рунова. 

— Вы с ума сошли?! 

— Да ведь пропадут маленькие... 

— Не могу! Нет, не могу! Подумайте только, какой пример для других... 

Опять тягостное молчание. Но разговор продолжался без слов,  передавая беззвучно мольбу, отвечая колебанием. Рунов встал; поднялся и  Побельский. 

— Поручик Побельский! Вы пойдете в тыльном дозоре. 

Капитан вынул бумажник, сорвал дрожащими руками часы и перстень  и, подойдя вплотную к Побельскому, стал быстро засовывать все это в  карманы его френча. Шепотом, словно боясь своих слов, он говорил: 

— Попросите вашу матушку, пусть передаст это моей жене. Чтоб  берегла себя и не забывала. И вернитесь — слышите? Вы должны вернуться,  если в вас есть хоть капля совести. 

И, повернувшись, крикнул в темноту: 

— В ружье! 

Рота поднялась и пошла. 

Отойдя за придорожную полуразрушенную дачу, Побельский поставил к  стене винтовку, сбросил мешок и стал торопливо срывать погоны с френча.  Сухой треск рвавшихся крепких ниток заставил его вздрогнуть. Он замер.  Почудилось на минуту, что этот еле слышный звук разносится гулко по  всему полю, что долетит до уходящих... Услышат и поймут. 

Рядом у стены что-то зашевелилось, какой-то темный комок. 

— Кто здесь? 

В горле перехватило, холодной жутью облило сердце. Молчание... Он  пододвинулся и затрясшимися руками зажег спичку. Комок вдруг поднялся,  вырос, и на одно мгновение перед упавшей вновь тьмою на Побельского  глянули полные животного страха человеческие глаза. Он успел узнать  солдата своего взвода и в тот же миг почувствовал, как грузное тело  навалилось на него и крепкие, шершавые руки, пахнувшие потом и конским  навозом, сжали его горло. Страшный шум и звон нестерпимой болью  отозвались в мозгу. Тысячи молотков дробно и больно ударили по черепу.  Широко открытые глаза, преодолевая тьму, метали разноцветные искры, и в  их свете будто виднелось так близко, так ясно чужое, страшное лицо...  Свет ослепительней; словно крутым кипятком плеснуло в голову, в мозг;  потекли, закружились в безумном беге — мутное пятно стены, тьма, звезды и  страшные глаза... 

И кончилось. Шумы замолкли, искры погасли. 

От стены бесшумно, крадучись, отделилась человеческая фигура и пропала во мраке.

* * *
 

С тех пор, как добровольцы оставили Одессу, жизнь Рунова как будто  раздвоилась. Вряд ли многие в полку относились с большей  добросовестностью и увлечением к службе. На службе и, вообще, внешнему  он отдавал только половину своего существа. Всюду, где бы он ни был — в  теплушке в дни томительных и скучных переездов... в стрелковой цепи,  извивающейся змеей по полю среди тысяч невидимых бичей-пуль, режущих  воздух и землю... в бесшабашной угарной пирушке... или под сводами  храма, наполненного тоскующими звуками поминальных песнопений — о, как  часто бороздили они душу в эти скорбные дни!.. — всюду уходил он в свой  мир, особый, заветный, никому не доступный. Он переносился воображением в  свой брошенный дом, воспроизводил с реализмом безумца или ясновидящего  встречи, разговоры, целые эпизоды, в которых его жена, его Любовь  являлась всегда в образе больной, несчастной, преследуемой и мучимой  большевиками, а он приносил ей избавление и радость. 

Под таким личным углом зрения Рунов расценивал и внешние события.  Полк перебросили в Ростов — это было хорошо: крупный центр беженства и  прессы. 

В ростовские редакции стал часто заходить высокий молодой офицер с  неизменным вопросом — нет ли каких-нибудь одесских газет? И когда  находился случайно затрепанный номер старой газеты, он перечитывал его  весь от начала до конца, до последнего объявления и уходил всегда  неудовлетворенным...

В газетах стали появляться объявления: «Лиц,  приехавших из Одессы, просят откликнуться по адресу...»

Но не откликался  никто, потому что одесские берега охранялись большевиками бдительно, а  те немногие беженцы, которые вырывались оттуда, видели в газетном  объявлении большевицкую провокацию или поиски денежной помощи. 

Полк двинули для штурма Царицына — это было плохо: глухой угол, удаленный от центров и от моря... 

И когда ранним утром, вслед за ползущими гигантскими гусеницами,  страшной тяжестью своей сметавшими, плющившими дебри проволочных  заграждений, деревья и людей, бросилась в проход его рота, и острый  осколок раздробил ему бедро, Рунов был почти доволен: санитарный поезд  унесет его в Екатеринодар — там Ставка, сосредоточие всех сведений о  советской России... 

Но дни в лазарете тянулись без конца. Рана не заживала,  приковывая к постели. Нельзя было ничего предпринять. Оживилось чуть  настроение Рунова, когда получен был номер газеты с производством его в  полковники за боевые отличия. Но не надолго. И лазарет казался постылой  тюрьмой. «Только бы выйти на свободу и все можно будет устроить...» Он  не знал еще — как это случится, но верил, что будет. 

Однажды бессонной ночью, когда больное воображение творило одну  из бесчисленных поэм благоухающей любви, пришла в голову мысль — такая,  казалось, простая и осуществимая... Рунов удивился даже, как раньше не  подумал об этом. 

Как только явилась возможность подняться, он сел на извозчика и  поехал на Соборную площадь, в штаб. С трудом поднявшись по лестнице,  разыскал разведочное отделение. Молодой капитан с выпяченной несколько  нижней губой, придававшей слегка насмешливое выражение его лицу,  подчеркнуто вежливо подал Рунову стул и, взяв из рук его костыли,  поставил их в угол. 

— Чем могу служить, господин полковник?

Рунов, несколько смущаясь и волнуясь, начал: 

— Не знаю, от кого это зависит, но дело вот в чем. Я изранен и  вряд ли вскоре смогу стать в строй. Хотел поэтому предложить свои услуги  в другом деле. Не нужно ли вам послать человека на разведку в советскую  Россию, в Одессу, например... Простите, я буду откровенен: мне хотелось  бы попасть именно в Одессу, потому что там осталась... — Рунов замялся  на миг, — осталась моя семья. 

Штабной капитан сделал холодное лицо и раздельно, вежливо ответил: 

— К сожалению, мы не можем вам помочь в этом деле. В Одессу,  вообще, не предположено посылать никого. Там у нас хорошая местная  агентура. Кроме того, для такого трудного, ответственного дела нужны  известные сноровки, опыт и — я бы сказал — прежде всего, здоровье. 

— Да, конечно, сноровок у меня нет. Но, может быть, имеет значение то обстоятельство, что я не очень дорожу жизнью... 

Его собеседник втянул голову в плечи и выпятил нижнюю губу. 

— Это качество чрезвычайно ценно, но, я полагаю, оно найдет лучшее применение на фронте... 

Рунов покраснел и, опираясь дрожащей рукой на край стола, стал подыматься, ища глазами костыли. 

Но капитан уже раскаялся. Он взглянул в лицо Рунова, на его костыли, и что-то шевельнулось в его душе. 

— Одну минуту, господин полковник. Тут у нас есть одна  комбинация. Может, устроится. Подробностей я не вправе вам сообщить.  Вернется генерал-квартирмейстер, я ему доложу. Понаведайтесь завтра в  это же время.

* * *
 

Через неделю Рунов был в Севастополе. Он узнал о своем дальнейшем  назначении лишь тогда, когда его вызвали в штаб крепости, приказали  отправиться тотчас же на транспорт «Маргариту» и поступить в состав  десантного отряда, выходившего в ту же ночь «по неизвестному  направлению».


Время тянулось необыкновенно долго. «Секрет» был уже известен всем и  комментировался на все лады. Эскадра взяла курс на Одессу, потом по  какому-то сигналу остановилась. Несколько часов, до самого вечера стояли  в открытом море. Бесконечные часы... Мимо «Маргариты» тихо прошел  русский крейсер и несколько английских военных судов, а транспорты все  еще стояли... Только с закатом пошли дальше и, чуть занялось утро,  вблизи показались знакомые очертания Люстендорфа и Большого Фонтана... 

Полковник Рунов пошел с головным отрядом, который после небольшой  перестрелки заночевал в немецкой колонии. Одесса, к которой его тянуло с  такой страстной силой, была так близка... Рунов не мог совладать со  своим нетерпением. Казалось, что отряд напрасно медлит, что большевиков в  городе мало и что они сами уйдут, если только надавить немного. Он  высказывал свои мысли начальнику отряда слишком нервно и возбудил против  себя офицеров, видевших в нем «соглядатая из Ставки». Потому, когда к  вечеру получено было сведение, что морская часть города занята уже  восставшими офицерскими дружинами, и Рунов вызвался установить с ними  связь, его охотно отпустили. Он проблуждал с двумя разведчиками всю  ночь, и только под утро им удалось проникнуть к Приморскому бульвару. На  площади, возле памятника Императрице Екатерине располагалась какая-то  часть. Трудно было издали определить — своя или большевицкая: люди,  одетые в военное и штатское, толпились группами или спали тут же  вповалку на мостовой. Несколько пулеметов преграждали выходы на смежные  улицы. Со всякими предосторожностями Рунову удалось установить, что это  свои — штаб и резерв одной из дружин. Начальник штаба, молодой человек в  черной рубахе с нарисованными на плечах капитанскими погонами, узнав,  что Рунов прислан для связи от десантного отряда, изложил ему  обстановку: город весь во власти дружин; железнодорожные пути,  по-видимому, испорчены, исправить их большевики не посмеют, и потому  десанту надо бы пойти в обход города с севера, чтобы окончательно  отрезать их со стороны Раздельной и Вознесенска. 

Капитан, в сущности, не знал как следует обстановки. В городе  была еще полная неразбериха, враги перепутались, шла беспорядочная  пальба даже в ближайших к бульвару кварталах. Но... нужно было  подчеркнуть заслуги дружин и их первенство в овладении Одессой. 

Рунов послал с разведчиками донесение и обратился к капитану: 

— Скажите, вокзал занят нами? 

— Да, конечно. 

— Так я пойду туда посмотреть.

Капитан несколько смутился. 

— Знаете, я не советовал бы вам торопиться: вокзал переходит из рук и руки, да и улицы далеко еще не очищены. 

— Пустяки! Как-нибудь проберусь. 

Он пошел вдоль улицы, прижимаясь к стенам, неуверенно ступая на  больную ногу и держа наготове браунинг. Улица была пуста, и шаги его  отдавались одиноко и гулко. С моря, очевидно с английского корабля, вела  огонь артиллерия крупного калибра. Над головой проносились с тихим  шелестом стальные громадины и с оглушительным треском рвались где-то  невдалеке, в направлении вокзала. Все вокруг вымерло. Раз или два,  впрочем, из окон домов, что по другой стороне улицы, выглянули какие-то  насмерть перепуганные лица и, увидав странного прохожего, тотчас же  исчезли. 

Вот уже скоро конец квартала. Второй дом за углом... Сердце забилось... 

Из-за угла вдруг выбежали два человека с ружьями, пересекая  улицу. Они были так перепуганы и так торопились, что не заметили Рунова.  Он поднял браунинг и... опустил. 

Свернул за угол. Знакомый серый дом; ворота почему-то открыты  настежь. Поднялся по лестнице на второй этаж, позвонил нетвердой рукой.  Еще и еще — никто не отзывался. Он стал стучать в дверь кулаком и  рукояткой револьвера. 

— Люба, это я. Не бойся, открой!..

Никакого ответа. 

— Послушайте, кто там — откройте, или я дверь выломаю! 

За дверью послышался детский плач, кто-то завозился, зашептался. Слышно было, как прильнули к замочной скважине. 

— Да откроете ли вы, черт вас возьми! 

Дверь приоткрылась наконец, и на Рунова пахнуло тошным запахом  детских пеленок, развешанных в передней. Согнувшись и держась одной  рукой за дверь, стояла старуха, дрожавшая от ужаса, бормотавшая что-то и  непослушными, бегающими пальцами водившая мелким крестом по переднику. 

— Где хозяйка? 

— Я хозяйка, товарищ, господин то есть, я самая и есть. 

— Не то. Это квартира моей жены — Руновой. Где она? 

— Не знаем, господин, ваше благородие. Не слыхали никогда. Вселил  нас комитет сюда, как мы беженцы Подольской губернии. Брошенная была  квартира-то. Комод действительно был, кровать еще и пара стульев. А мы  ничего не трогали, умереть мне на этом месте. Без нас это разорили,  барин, ваше благородие... 

Рунов открыл дверь в соседнюю комнату, их бывшую спальню. Оттуда  пахнуло еще большей затхлостью. Штора была завешана. В полутьме на  кровати, среди лохмотьев, лежала женщина, по-видимому больная. Из-за нее  выглядывали испуганно и любопытно две детских головки. 

Рунов торопливо повернул к выходу. У двери старуха остановила его: 

— Что теперь с нами будет, ваше благородие?

Ничего не ответив, он  захлопнул дверь; сошел вниз и остановился. «Что же теперь делать?»  Случайно взгляд его упал на медную дощечку с фамилией соседа — инженера  Можайского. Быть может, они что-нибудь знают? Позвонил, потом стал  стучаться. Долго не открывали, наконец чуть подвинулась дверь на  цепочке; кто-то выглянул. 

— Здесь живет господин Можайский? 

— Здесь. 

— Я бывший ваш сосед, Рунов, хотел бы видеться с ним. Откройте, пожалуйста. 

Дверь захлопнулась. Послышался шепот, голоса, топот шагов, и в  распахнувшейся настежь двери появился Можайский. Рунов попал в объятия  полузнакомой семьи. Его целовали, жали руки, говорили все четверо  вместе — инженер, его жена, сын и какая-то родственница. Увлекли его  дальше, в столовую, выходившую окнами во двор, где считали себя в  большей безопасности. Рунов шел за ними, спотыкаясь в полутьме — все  ставни были закрыты, окна заложены матрацами. Шел растерянный,  смущенный... 

— Как вы думаете, можно зажечь электричество, это не опасно? 

— Можно, конечно. 

— Вы — наши спасители! Боже мой, какое счастье! Если бы вы только знали.... 

Они все наперебой стали рассказывать, какой ужас царил в Одессе  последнее время, и пытливо, опасливо старались выведать, много ли  добровольческих войск вошло в город, прочно ли он занят? 


Рунов отвечал односложно, томился и никак не мог перенести разговор  на волнующую его тему. Наконец, перебив бесконечный рассказ Можайского,  спросил: 

— Я заходил в свою квартиру и нашел там каких-то беженцев. Не знаете ли чего-нибудь о судьбе моей жены? 

— Любовь Николаевна! Вы разве не знаете? Она ведь эвакуировалась.  Мы тогда всем домом бросились в порт... Это был такой кошмар... 

И опять все вместе наперебой стали рассказывать об ужасных днях  эвакуации, обо всем, что наболело за эти страшные недели, месяцы. Рунову  хотелось знать всякую мелочь, касавшуюся его жены, но его собеседники  продолжали упорно, с наивным эгоизмом вводить его в круг своих личных  злоключений. Перебивая разговор, он все же выяснил положение в общих  чертах: жене его удалось сесть в последнюю шлюпку, перевозившую беженцев  на французский пароход. Можайские остались на берегу и принуждены были  вернуться к себе на квартиру. Относительно вещей Любови Николаевны  показания расходились: сын Можайского уверял, что ничего, кроме  маленького саквояжа, с ней не было, а жена инженера доказывала, что  Любовь Николаевна успела погрузить два больших чемодана. И доказывала  упорно, не без некоторого раздражения. 

Рунов спросил, не знают ли Можайские поручика Побельского и что с  ним? Оказалось, знают и были уверены, что он в Добровольческой армии,  так как домой с фронта поручик не возвращался. А старуха мать его с  внучатами, чтобы скрыть следы, выехала со своей квартиры на другой же  день после ухода добровольцев и никому своего адреса не оставила... 

В тот же вечер Рунов, попав случайно на французский миноносец, ушел в Новороссийск.

* * *
 

Кинематографическая лента поэтических образов в душе Рунова изменила  свое содержание, но не пресеклась. Теперь воображение рисовало ему шаг  за шагом, день за днем скорбный беженский путь его жены: одна, без  денег, без друзей, слабая, беспомощная, брошенная в сутолоку чужой  жизни... Грязный угол. Тяжелая непривычная работа, унижения на каждом  шагу. Голод... Иногда больной душе его представлялся узкий и грязный  переулок Стамбула или рабочий квартал большого бездушного европейского  города и на фоне их — жалкая женская фигура, протягивающая руку... Он  доводил себя до крайнего возбуждения, переживая совершенно реально ее боль, ее  чувства... Дальше уже реализм терялся: путем волшебных превращений,  отметая время, преодолевая пространство, изменяя по воле ход событий, он  летел туда, находил ее и останавливал в последний миг занесенную  над ней руку судьбы — безжалостной и несправедливой. А еще дальше — все  было окончательно сумбурно, бесформенно, но чудесно и радостно... 

В приемные иностранных миссий, в канцелярию военного управления,  откуда периодически ездили за границу курьеры, стал приходить хромой  полковник с неизменной просьбой — отправить письмо. На конвертах стояли  адреса русских посольств и заграничных газет. Письма принимались почти  всегда любезно; иногда они доходили по назначению, но чаще курьер еще в  пути освобождался от излишнего, по его мнению, «хлама». 

И прежде не особенно общительный Рунов теперь совсем замкнулся в  себе, уединился и не принимал участия в товарищеских собраниях и  пирушках. Для спасения жены нужны ведь будут деньги, и он старался  копить из скудного жалованья, ограничив до крайности свой бюджет... 

Между тем события «внешней» жизни текли своим чередом — огромные,  потрясающие... Добровольческие армии были в зените своих успехов. 

Рана зажила, и Рунов тотчас же поехал на фронт, догнав свой полк  уже в Киеве. В первом же бою на Ирпе-ни, ведя батальон в атаку, он  захотел проверить свое самообладание и остался доволен собой. А командир  полка, видевший его в цепи, говорил потом: 

— Иван Андреевич, с ума ты сошел! Куда ты лезешь?

Это звучало  большой похвалой в устах командира, который в бою сам «лез, куда не  надо». 

Рунов продолжал свои поиски самыми разнообразными путями. Так,  прочтя в газете, что в Киев прилетели с Польского фронта французские  летчики, он в тот же день отпросился в город, отыскал французов и вручил  им свои письма... Эта слабость Рунова не ускользнула от сослуживцев, и в  полку за ним установилось прозвище. Об этом он узнал случайно. Однажды,  перебирая почту, увидел открытку со знакомым почерком. Приняв ее за  свою, пробежал несколько строк. Открытка была капитану Смольскому — его  сожителю — от их общего друга и заканчивалась фразой: «Обними за меня  нашего Кладоискателя»... Рунов не обратил внимания на эти слова, но  невольно вспомнил их, когда, вернувшись домой, Смольский прочитал  открытку и сказал: 

— Сахаров тебе кланяется.

Рунов густо покраснел.

* * *
 

Бои шли изо дня в день. Но в темпе их стала чувствоваться какая-то  неустойчивость, какие-то перебои. Официальные бюллетени по-прежнему еще  дышали оптимизмом, а в городе ползли уже панические слухи. Киев все  четыре месяца власти белых находился почти в осаде, и это вносило нечто  беспокойное в общий ход жизни, нависало тягостным предчувствием над  людьми и деяниями их, мертвило волю и дух. 

И катастрофа разразилась наконец, повернув колесо событий,  расстроив все человеческие планы и надежды, разметав людей, как щепки  после бури... Одна из таких щепок была заброшена в польский  концентрационный лагерь... 

Выбитый из колеи, оглушенный, Рунов переносил стоически все  внешние условия своей теперешней жизни, вернее, он не замечал их. Его  тяготило только ограничение свободы и отсутствие средств, не давая  возможности продолжать «поиски клада» — так сам он иногда шутил теперь  над собою. Добровольческие «колокольчики», с таким трудом накопленные,  потеряли всякую ценность и имели спрос разве только у коллекционеров. 

Так продолжалось довольно долго. Но как-то раз в составе  делегации от благотворительного общества, посетившей их лагерь, Рунов  узнал своего бывшего профессора — поляка. Профессор занимал теперь  кафедру в Варшаве; он помог молодому полковнику выйти из лагеря и  устроиться на работу. Не надолго, однако. Безотчетное чувство, смутные  надежды, какое-то болезненное беспокойство гнали Рунова с места на  место. Не раз, к удивлению и обиде своих знакомых, помогавших ему  устроиться, он бросал неожиданно для них — и, может быть, для себя —  службу и заработок и уходил как будто без цели и без смысла в другой  город, где не было ни пристанища, ни работы. Так он побывал в Вильно и  Познани, пробрался в Берлин, потом с волною русских беженцев перекатил в  Париж. Теперь он — человек, обладающий ученой степенью, полковник,  Георгиевский кавалер и инвалид — служит на заводе, manoeuvre'oм в течение девяти часов производит перед станком два однообразных  движения правой рукой, имеет бирку с № 1001 и пользуется расположением  contremaitre'a. Каждый раз, проходя мимо, тот хлопает Рунова по плечу и произносит  единственное слово, вынесенное им из Одессы, куда он ходил механиком на  военном корабле: 

— Karacho! 

Переезды поглотили последние крохи. Кабальный договор с заводом  был жесток и невыгоден. Кое-как хватало на жизнь, но нечего было и  думать пока скопить что-нибудь или хотя бы приодеться. Четырехмесячный  обязательный срок пребывания на заводе подходил, впрочем, к концу, и  Рунов обдумывал уже свой дальнейший путь и способы возобновить поиски. 

Как вдруг этот странный случай...

* * *
 

Было воскресенье. Густой туман застилал улицы и глушил свет только  что зажженных фонарей. Рунов, возвращаясь домой, пересек площадь и стал в  очередь у остановки трамвая. Толпа, выходившая из вагона, нажала и  оттеснила его. Подавшись назад, полковник толкнул кого-то сзади,  оглянулся, чтобы извиниться, и... застыл. Что это — сон, видение?  Разительное сходство или больное воображение? Не может быть! 

— Люба!.. 

За ним стояла она, его жена — нарядная, еще более красивая, чем  прежде, и в широко раскрытых глазах ее отражались радость и испуг. 

— Ты?! 


(продолжение)

Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments